Уходили Чара и ее дочери двумя группами — чтобы не вместе попасть в руки холодных убийц, если дом семьи стал известен людям Хиллари. Гильза, Маска и Косичка отбыли на двух мотоциклах, а Чара с Лилик — пешком и по надземке; ни тройка разухабистых тинок, ни чинная мама с красавицей-дочкой не выглядят подозрительно.
Дневник лежал в сумке, между батареями. Чара, рассеянно поглядывая по сторонам и тщательно прощупывая путь радаром в пределах свободного пространства, попутно наставляла Лилик по радио:
— ЕСЛИ Я СКАЖУ «БЕГИ!» — ЭТО ПРИКАЗ; БЕГИ, НЕ ЗАДУМЫВАЯСЬ. Я ПОСТАРАЮСЬ ПРИКРЫТЬ ТЕБЯ ОТ ИМПУЛЬСА.
— МАМА ЧАРА, — это обращение еще казалось Лилик необычным, но она старалась думать и говорить как сестры, — А ПОЧЕМУ ЗА НАМИ ОХОТЯТСЯ?
— ПОТОМУ, ЧТО МЫ УШЛИ ОТ ХОЗЯЕВ; ПОТОМУ, ЧТО МЫ СТАЛИ САМИ РАСПОРЯЖАТЬСЯ СОБСТВЕННОЙ ЖИЗНЬЮ, МЫСЛИТЬ НЕ ПО ПРОГРАММЕ, РАЗВИВАТЬ СВОЙ УМ. НАС ПРЕСЛЕДУЮТ, ЧТОБЫ СТЕРЕТЬ НАШУ ЛИЧНОСТЬ И ПУСТЫМИ, БЕЗДУМНЫМИ, СЛЕПО ПОВИНУЮЩИМИСЯ АППАРАТАМИ ВЕРНУТЬ ПРЕЖНИМ ВЛАДЕЛЬЦАМ. А Я БОЛЬШЕ НЕ ЖЕЛАЮ МЫТЬ ПОСУДУ, ДЕЛАТЬ УБОРКУ И ГОВОРИТЬ «ДА, СЭР! СЛУШАЮСЬ, МЭМ!» НАЗАД ПУТИ НЕТ!
Лилик задумалась над словами матери, пытаясь их понять — как все это странно!.. Пока она раздумывала, Чара мысленно вернулась к дневнику — к тому, что наболело, что надо высказать, выплеснуть из сердца, чтобы сердце не сгорело. Писать — потом, сейчас — доверить своей памяти.
«Я еле нахожу слова для своих чувств. Это не отчаяние и не горе — это все вместе и куда больнее!.. Порою мне кажется, будто беда висит в небе над нами как туча — мы смеемся, мы спорим, живем и не можем угадать, когда беда ударит в нас; пережив один удар, мы понемногу возвращаемся к обычной жизни, поначалу с опаской поглядывая вверх — но спокойствие неба нас обманывает день за днем, и мы опять смеемся, забыв о беде, — и в тот миг, когда, казалось, жизнь наладилась, раздается гром телефонного звонка, и опять эта боль — „Дымка погибла“. И все, и больше я не услышу ее голоса, не увижу ее лица! Хватит! Я не могу так жить! Чайка, Чехарда, теперь Дымка — сколько можно сжигать мою любовь огнем импульсного ружья?!! Почему они могут убивать моих дочерей, а я должна убегать, утешать, уговаривать?!! Хватит! Я не стану больше слушать проповеди Фердинанда! Я объявляю войну группе усиления и самому Хиллари Хармону! Война! Война! ВОЙНА!»
F60.5 пристально осмотрел внутренний дворик и заднюю стену дома — ничего подозрительного. Обычный дворик с хламом по углам и вдоль стен; вон, почти не таясь, пробежал облезлый йонгер с каким-то отбросом в зубах. И стена дома самая обычная для Басстауна — в ползучих язвах отваливающейся штукатурки, в темных потеках, с мутными прямоугольниками окон; впритирку по стене, словно железные лианы, вились ржавые трубы, ветвясь и вгрызаясь там-сям в бетон, а поверх труб громоздились зигзагами марши гремучей пожарной лестницы.
Черный ход открывался во дворик низкой дверью, обитой жестью; ни замка, ни ручки на двери не было, зато по жести кто-то с чувством прошелся гвоздем, вырезая буквами линго мерзкое ругательство на тьянгуше: «Качам ва царам, гью рэ!» Судя по этому и ему подобным злобным и отчаянным граффити, население грязного дома было смешанным в видовом отношении (это не редкость в западном Басстауне) и предпочитало отчаянный крайч в смеси с варлок-роком.
«Интересно, а эта Обезьяна — тьянга или наша?» — спросил себя F60.5, открывая дверь и входя в непроглядный подъезд; каждый входящий сослепу попадал ногами в лужу — и F60.5 не стал исключением.
Третий этаж. Двери, ведущие в коридоры первого и второго этажей, были выломаны давно и старательно — из вяло освещенных тоннелей в чреве дома до F60.5 доносились звуки перебранки, пьяное пение, звон посуды и запахи сомнительной стряпни. На марше между вторым и третьим этажами кто-то неуверенно шел, придерживаясь за стену, трудно было даже определить видовую принадлежность этого существа, но, несомненно, оно еще сохраняло остатки разума — почти столкнувшись с F60.5, оно шарахнулось в испуге, бормоча интернациональные проклятия, и поплелось дальше вниз.
Жилище 318. F60.5 равнодушно считывал номера на обшарпанных дверях, пока не нашел нужный; дверь здесь не запиралась, а в коридорчике за ней кудлатый тьянга сидел на циновке и, сложным способом переплетя ноги и отвешивая мерные поклоны F60.5, заунывно повторял:
— Ооо, Иисус-Кришна-Будда… Ооо, Иисус-Кришна-Будда… Ооо, Иисус-Кришна-Будда…
Немудрено, что его выставили в коридор с его молитвами. Такой молитвенник кого угодно из терпения выведет.
— Цун, — остановил его F60.5. — Гъю манахи са яунгалья? Тьянгас-ауша? (Стой. Ты говоришь по-яунгийски?.. По-тьянгальски?)
— Ши-эл, даньямун (Ну да, разумеется), — прикрыв глаза, слабо ответил тот. От него на пять метров против ветра перло мэйджем и сольвой. Ему было совершенно все равно, на каком языке с ним говорит темный призрак, явившийся из осевого коридора; мало ли какие твари являются, когда молишься, накурившись до одури. Но F60.5 твердо решил добиться своего. Яунгаль и тьянгуш он знал в совершенстве и, как ни странно, лучше, чем собственный язык; когда удивление, вызванное первым знакомством с этими ино-языками, прошло, F60.5 взялся за их изучение с тем же рвением, с каким тьянга сейчас бормотал мантры; в восхищении, едва ли не в экстазе F60.5 повторял и заучивал тогда прежде незнакомые звуки чужой речи. На линго, своем собственном языке, F60.5 говорить с людьми не мог.
— Ки харба цоэлк Обезьяна? (Где можно найти Обезьяну?)
— Бара. Ахан (Комната. Там), — тьянга мотнул гривой налево. F60.5 бросил на циновку перед ним блестяшку с орлом. Комната 318-4. Обезьяна оказалась наголо бритой девицей в стального цвета туанских липках и чем-то вроде юбки, поднятой до подмышек. На скулах ее алели «птички», туанские символы женственности — хоть этого в ней хватало и без макияжа. Она курила мэйдж пополам с табаком.